1848-1852

    1848
 

Я уже в это время был второй год в лейтенантском чине, и мне дали орден св. Анны 3-й степени, что немало меня установило в среде товарищей. Но осенью добрый мой адмирал А.А. Дурасов вдруг захворал холерою и на вторые сутки скончался. В нём и его семье я потерял истинно добрых и почтенных людей, ибо адмиральше очень многим обязан по части светского воспитания, которому она меня выучила, часто подсмеиваясь остроумно над моими резкостями слова и действий. Они переехали в Петербург, а я серьёзно захворал, что и пригвоздило меня в Кронштадте.

Пароходо-фрегат "Камчатка"

    Вскоре после адмирала Дурасова скончался и адмирал А.П. Лазарев, так что обе сестры овдовели. Оставаться адъютантом у нового дивизионера "Сахара Сахаровича" Балка, конечно, не было никакой охоты, да и он меня бы не взял. Тут добрые товарищи, А.И. Баженов и А.С. Горковенко, уже служившие на императорской морской яхте "Камчатка" под командою капитан-лейтенанта Шевандина, сказали ему, что я офицер бравый, ловкий, не дурак. Он меня тоже знал немного за лихого господина, а потому я был и перечислен в 3-й экипаж. Экипаж наш стоял в Петербурге, куда я отправился на зимовку.

    Пароходо-фрегат "Камчатка" было лучшее колёсное судно нашего флота. Три года тому назад оно было приведено из Америки, где строилось под надзором капитана 1-го ранга И.И. Шанца, который по приводе его в Россию сделался командиром. Офицеров набрали туда лучших, команду тоже выбрали из всех экипажей.

    "Камчатка" была, точно, красивое судно по линиям и пропорции, имела три мачты, все с реями, сильно, но красиво поднятыми, заострённый нос, круглую корму, которую почти всецело покрывал громадный золотой орёл(13). Скорость в те времена была большая - 12 узлов, как говорили, но пароход никогда не ходил с этой быстротой.

    Капитан Шанц был моряк практический, прекрасный, служил и в Англии, и на торговом флоте Финляндии, откуда был родом и назывался фон Шанц. Будучи сыном кузнеца, авторитет он себе отвоевал нахальством со всеми, так что его все боялись. Вор он был первоклассный, ибо, как слышно и видно было по его жизни, сильно нагрел себе лапы в Америке при постройке "Камчатки", да и в походе, как говорили товарищи, везде крал - то с угля, то с продовольствия команды. Стоит "Камчатка" в Палермо, в гавани. Двор живёт на вилле графини Бутерра. Конечно, офицеров изредка, а командиров очень часто приглашали на вечера и обеды. Все оделись в штатское платье, а Шанц всё являлся в вицмундире или форменном сюртуке. Царица это заметила, и обер-камергер граф Шувалов сообщил её замечание капитану, на что он с полным хладнокровием отвечал: "А сшейте мне фрак, так я буду его надевать". Что делать? Тогда гофмаршал прислал к нему портного и Яню (как его звала супруга) одели на дворцовый счёт.

    1849

    Сходили на Ревель на пробу машины, и стали поговаривать, что пароход идёт в океан. Но всё это было втайне, и только за две недели до отхода узнали, что идём на остров Мадеру с герцогом Максимилианом Лейхтенбергским для его здоровья. Контр-адмирал Шанц, бывший строитель парохода и командир, ему сопутствовал в качестве начальника. А также назначен был при особе герцога князь М.П. Голицын, адъютант кн. Меншикова. Свита Его Высочества состояла: два адъютанта - кн. Багратион с супругою и гр. Ожеровский, секретарь и друг герцога Е.И. Мюссар, тоже с молодой и красивой женой, доктор Фишер и камердинер Баумгартен. Адмирал Шанц взял тоже свою адмиральшу Зельму Карловну (Шельма Карловна, как он сам произносил) и дочку семи лет - Онейду.

    Плавание было объявлено в Кронштадте. Пошли всякие толки и россказни. Зависть к нам была громадная, ибо редки были плавания заграничные и дальние. Через три или два года посылались в Камчатку транспорты да и всё тут. А потому сходить в Свинемонд или Киль считалось уже важным плаванием. В это время спустили со стапеля первый русский винтовой пароход "Архимед". И на него смотрели как на чудо, но недолго он буравил воду, а как погиб - расскажу после. После меланьиных сборов, то есть долгих и скучных, назначен был день отплытия. В сумерки прибыл из Петергофа царский пароход "Невка" с Его Высочеством и свитой, и тихим ходом, пройдя Малый рейд, где мы стояли, вышли на Большой и скрылись в мраке ночи от злополучного Кронштадта.

    Утро было ясное, тёплое, дышалось свободно, впереди рисовалось приятное будущее, тем более для меня, который ещё ни разу не покидал серьёзно родную землю и её воды. Первый день герцога мы и не видали, он не выходил из своей рубки, что помещалась на палубе, и познакомились только с его свитой. На другой день у Дегерорда герцог вышел на палубу, он был сильно ослабевшим, ибо страдал лёгкими, встав только что от серьёзного воспаления. Адмирал Шанц поочерёдно ему нас представил. Каждого он подарил внимательными словами, так что первое впечатление было самое отрадное.

    Первый пункт остановки был порт Христиания<Осло - столица Норвегии.>, откуда Его Высочество поехал к королю повидать свою родную сестру и через неделю вернулся назад. Христиания - это бедный городок, но в нём всё-таки есть музей, и я в первый раз узнал там по картинам норвежского художника Тидемана, который, можно сказать, был родоначальником всех жанровых сцен, которыми изобилует Дюссельдорф, где я уже позднее с ним лично познакомился. Задали нам здесь в городе два обеда, после чего мы и отплыли через Копенгаген прямо в Англию и стали в порте Саутгемптон. Герцог поехал в Лондон, а потом и мы по очереди туда съездили.

    Столицу Альбионов я увидел в первый раз. С лоцманами мой английский язык был недурен, а на берегу явились нехватки в знании, но всё-таки я обходился как нельзя лучше. Прежде всего я побежал в Национальную галерею и тут в первый раз увидел мастеров Англии - Лоренца<Томас Лоуренс.>, Тёрнера, Констебли, Рейнольдса и других. Конечно, я смотрел на всех новых для меня мастеров тупо, делая сравнения с тем, что видел в нашем Эрмитаже, но всё-таки свежесть колорита красок Рейнольдса и кипучий блеск пейзажей Тёрнера на меня очень подействовали. Но Тёрнер почему-то мне был в особенности интересен. Всё в нём, конечно, было ложно, да и перспектива хромала сильно, но гармония красок навсегда запала мне в мою башку. В Гогарте<Уильям Хогарт.> я даже разочаровался. Я знал его уже хорошо по гравюрам, сознавая, что он умный художник по злобе и насмешке, но картины его мне показались безжизненны, жидки по письму и вялы по колориту. Да что я тогда и понимал - очень мало, а потому, быть может, после где-нибудь выскажу об английском художестве более зрелое мнение.

    Темза с тысячами судов и своим движением меня поразила. Я побывал в Ост-Индских доках, в церкви св. Павла, которая мне показалась очень громадной, съездил в Гравезонд к знакомому инженеру поручику Эшопару, бывшему там при строении яхты "Виктория". Побывал в каком-то театре и через три дня вернулся домой на пароход.

    К вечеру вышли в море и направились прямо на остров Мадеру. Хотя Его Высочеству было, видимо, лучше, но он всё-таки страдал бессонницей, а потому ночи проводил сидя на палубе и куря длинную трубку. А трубок он выкуривал много, и матросики дрались, чтобы подать фитиль поочерёдно. С каждым он поговорит - тихо, душевно, так что в три недели он знал всех насквозь со всеми нашими слабостями и достоинствами. Говоря со мной, он прямо увидел, что во мне живёт чувство художества, и постоянно поддерживал во мне этот огонь. Просил рисовать для него всё, что будет только замечательного в пути, и дал мне несколько книг художественных для чтения. Баженов интересовал его своим разгульным добрым характером. Горковенко вскоре стал ему известен как знающий хорошо языки и даже пишущий человек, Панифидин - как певец русских мотивов, Киткин - как пустельга, действующая на нервы своим визгливым голосом и неуместным смехом. Механик его интересовал саутгемптонским эпизодом, доктор всегда держал с ним медицинские диспуты и прочее.

    Пройдя 46 суток, ловя крюком с бараниной акул и касаток, скакавших постоянно около парохода, завидели мы три большие спины китов, бросавших фонтаны. С этими друзьями шутить не надо, а потому ничего против них не предпринимали. Показались сперва острова Дезерташ, а за ними показался и мадерский пик - кратер или вершина. Подойдя ближе, завидели белеющей полосой город Фуншал, где против крепости на скале Луу-Рокк и встали на якорь. Так как мы пришли из Англии, места холерного, то нам объявили, что две недели должны стоять в карантине. Что делать! Надо было согласиться с постановлением правительства, а потому и выдумывали всякого рода забавы на пароходе.

    Но что это за дивный край! И какая тут своеобразная жизнь человека. Тотчас же нас окружили мириады лодок, лодочек и пловцов со всяким продовольствием. Фуншальцы и их женщины плавают, как утки. Случалось видеть людей, проводивших шесть и восемь часов на воде без отдыха. После даже почта наша делалась посредством этих одиночек. Пловец клал письмо в свою остроконечную шапочку и доставлял его цело и невредимо по назначению. Ныряли они тоже превосходно. Бросишь пятачок, так он за ним и не гонится, а плавно подплывает и берёт его ртом, ежели не рукой. Но когда перевелись гривенники, пятачки, стали бросать копейки - и те ловили так же бойко. Да как и не глядеть зорко в такой кристальной воде, как океанская. На глубине более 40 футов видите - проходит плавно стадо рыб, черепаха плывёт, хотя и тёмная скотина. Руль парохода виделся до киля совершенно ясно.

Встреча с Карлом Брюлловым

    В первый же день к пароходу подъезжала шлюпка, в которой с консулом Лорика был наш знаменитый художник Карл Павлович Брюллов со своими двумя учениками, художниками Железновым и Лукашевичем, но могли только обменяться приветствиями, ибо на борт никого не пускал". Карл Павлович был цветущ, хотя у него была сильная чахотка(14) в Петербурге. Но мадерский воздух кого не исправит, хотя он не забывал и её прекрасный виноградный сок. Ученики у него были бесталанные добрые ребята и почти ничего не делали около великого нашего мастера, который тоже мало работал. На другой год я видел у герцога его несколько прекрасных акварелей и портретов таких же, а у ребят опять очень мало.

    Но вот настал желанный день и карантин сняли. Сейчас же Его Высочество переехал на виллу, терраса которой висела на высоте 250 футов над океаном. Природа вокруг палаццо была могучая по растительности. И в парке чего-чего не было! Пальмы всякие, бананы, рисовый, яичный плод, чайное и кофейное дерева, а цветы посреди них стелились красивым пёстрым ковром. Будучи всегда гостеприимным, герцог приглашал нас по очереди каждый день к столу, к завтраку, так что проводили мы у него целый день, отдыхая под тенистыми плантациями. Часто ездили верхом, кто хотел, а кто на санях-лукошке, везомых двумя быками в горы, да и по городу. Были на кратере потухшем. Поездка туда очень интересна. По мере подъёма тропические растения исчезают, являются сосна, ель, а потом уже идёт каменистая голь до потухшего жерла. А как взглянешь с этой высоты вокруг, так, право, какая-то небывалая полнота души ощущается и взор тонет в беспредельном окружении горизонта. Взглянешь вниз - "Камчатка" наша, как чёрная мошка, окружённая точками, виднеется пятнышком на голубом море. А прибой волны около берега тянется нескончаемой серебристой лентой у подножия городских белых пятен, рассыпанных в зелени. Был я здесь и в лунную ночь и, хотя ничего не пил, но, опьянённый от нервного удовольствия, возвратился домой. Случай последний, конечно, был гораздо реже, чем хмель от мадеры. Купил я себе обезьян, прежде Яшку, а потом Кузьку, да двух попугаев - зелёного и серого. Товарищи тоже накупили этого добра; так что скоро на пароходе был громадный зверинец. Купил я себе машетту, маленькую гитару, на которой скребут ногтями более, чем играют щипком. Даже разучил петь и играть две-три песни и аккомпанировать себе. Но там есть туземные виртуозы просто на диво.

    Как художник-аматёр<Любитель (от франц.)> я сейчас же познакомился с Лукашевичем и Железновым. Они жили вместе с Карлом Брюлловым. Профессору меня представил герцог и отрекомендовал как любителя. Брюллов попросил, конечно, из вежливости, показать работу, которая была в папке, детская. Сделал замечание про рисунок, но, увидев этюды с натуры, сказал: "Эге; да вы, батюшка, краску бойко месите, продолжайте, а главное, рисуйте построже". Всё это меня очень ободрило. А когда увидел карикатуры всякие, то сказал: "А этим художеством тешьтесь, но не предавайтесь ему, это разврат". С его учениками я скоро подружился и взял от Железнова письмо к его отцу, весьма почтенному старику, с семейством которого после очень коротко познакомился, а с Железновым жил в Риме и, вероятно, скажу что-либо о нём, ибо малый он был очень странный и, пожалуй, дико глупый.

    Постояли всего месяц на Мадере, пришло время идти обратно в Кронштадт. На смену нам выслан был фрегат "Паллада".

Кумир Айвазовский

    Зиму эту я провёл в Кронштадте и Петербурге. Брат мой служил в Гидрографическом департаменте. Он поместился в Галкиной улице, в доме Коробочнева с Воином Андреевичем Римским-Корсаковым, бывшим впоследствии директором Морского кадетского корпуса. Конечно, я был восторженно увлечён всем, что видел. Начал приводить в порядок мои эскизы для альбома. Познакомился в Петербурге с молодыми художниками в Академии и благодаря барону Петру Карловичу Клодту взял 28-ми дневный отпуск, даже стал ходить в рисовальные классы Академии. Но кипела жизнь во мне, и я работал так мало, пополняя недостатки движения бойкими впечатлениями виденного, которые сбывал тому же Кузину по 10 рублей.

    Тут я впервые познакомился с Айвазовским, который уже гремел славой великого таланта. В его квартире-мастерской я увидел в первый раз такой блеск красок на холсте, что даже позабыл Тёрнера. Синие, жёлтые, белые, серые и красные картины просто меня слепили. Я увлёкся ими до гадости, стал подражать и увидел, что это дело на руку лёгкое и скорое, тем более, что сам художник сказал мне: "Пишите всё сразу. Я так пишу, ибо свежее этого ничего нельзя воспроизвести".

    Взяв эту истину за основу, я малевал бойко, нераскаянно думая, что делаю хорошо. Так что в неделю отпускал пять и шесть развратнейших картин, которые всем нравились, и я часто слышал: "Да, знаете, это чуть-чуть не Айвазовский". В это время точно из Гайвазовского он сделался в Айвазовского, ежели не верите, то посмотрите в галерее П.М. Третьякова в Москве картины с этакою подписью. Ореол славы его был громадный. Государь Николай Павлович спрашивал у своих царедворцев: "У тебя есть картины Айвазовского? Нет? Ну, так приобрети!". А потому заказы как царские, так и частные сыпались ему из рога изобилия, а он, в свою очередь, писал без устали, так что "Ералаш" Неваховича изобразил Айвазовского сидящим на паровозе, а справа и слева на столбах стояли уже оконченные картины. В театре модный художник в первом ряду кресел стоял, гордо закинув гриву на затылок. Все его искали и шептались тихо вокруг: "Это гений Айвазовский!". Конечно, в этом чаду не до науки человеку талантливому.

    Так он и пишет до сих пор - быстро и бойко. Все газеты писали позднее, что он в виду академических учеников сработал картину два с половиной аршина длиной и в полтора шириной в три часа времени, и все дивились быстроте! Но отчего же не сказать тут же, что в "Фоли Бержер"(15) я видел однажды, что господин какой-то писал картину, правда, вполовину меньше, в десять минут - часы в руках. Ведь в быстроте последний, право, ещё успешнее нашего гения! Не отрицаю, что я тогда смотрел на Айвазовского теми же глазами, как и все его поклонники, ибо не было никого у нас в это время из современных пейзажистов, которые блистали бы такою фугою красок, как он. Почтенный и умный мой профессор, впоследствии, М.Н. Воробьёв, конечно, был художник серьёзный, но старой школы, хороший рисовальщик, но по краскам вялый и грязноватый. Был, правда, гениальный Щедрин, но он писал так мало, что его тогда и не ценили.

    Итак, не было для меня другого кумира, как Иван Константинович. Он был со мною ласков, приветлив, даже раз до ушей моих долетели слова его к какому-то посетителю на вопрос, кто я такой: "А, это преталантливый молодой офицер", что меня очень ободрило, ибо слова такого художника были для меня многозначущи. После другое выяснилось и я узнал, к сожалению, что это за армянская натура. Впрочем, когда я стал сам художником, то посмотрел строго на него и на себя и вывел такое заключение, что близкого у нас ни в живописи, ни в воззрении на художество ничего нет. Итак, в это время Айвазовский возжёг во мне огонь, хотя неважный, но способствовавший валять картины дюжинами и сбывать их всюду за гроши.

"Будьте художником"

    1850

    На следующий, 1850 год мы опять в том же составе пошли ранней весной в море, но не на Мадеру, а в Лиссабон, куда герцог Лейхтенбергский прибыл на фрегате "Паллада" и пересел к нам через неделю.

    Вход в Лиссабон с моря очарователен! Широчайшая река Тахо бросается в море в самой живописной местности, гористой с обеих сторон. При входе стоит древняя мавританская башня Баллем с кружевными галереями. Далее тянутся набережные так, что доходишь по ним до торгового порта, к которому с гор текут улицы Золотая и Серебряная. Всё напоминает здесь о прошлом величии и роскоши, но настоящее было бедно и грязно. Кое-где в городе виднелись ещё следы страшного прошлого Лиссабонского землетрясения. Поехали мы посмотреть загородные дворцы Чинтру и Мафру, поблуждали по городу. И через десять дней вышли в море. В Тахо мы стояли бок о бок с английской практической эскадрой. И тут-то я вспомнил наш Кронштадтский рейд, когда он оглашался раздирающими душу голосами матросов, которых пороли за всякие преступления, но только паузы болей людских здесь были продолжительнее, что ясно говорило, что у них дерут людей ещё свирепее.

    В Бискайском море нас сильно отваляло, и только от маяка Уэссан в Бретани погода была потише. Все пассажиры наши лежали в лёжку до прихода в Саутгемптон. Здесь опять, кто хотел, побывал в Лондоне. На пути сюда у нас умер матрос холерою, что произвело на всех тяжёлое впечатление, но, слава Богу, больше жертв не было. Далее мы поплыли в Голландию, в порт Хелдер, и стали исправлять кое-что, поломанное бурею. Герцог, съезжая с парохода, рекомендовал мне посмотреть музеи Амстердама, Харлема и Роттердама, что я и исполнил. Но по неразвитию, конечно, тупо смотрел на великих мастеров, как Рембрандт, Ван дер Хельст, Рюисдаль<Якоб Изакс Рейсдаль.> и прочих. Но меня всё-таки и тогда поразил Франс Гальс, когда увидел в Харлеме его полные жизни произведения. И с тех пор он у меня почему-то стоит выше всех мастеров фламандской школы.

А.П. Боголюбов. Парусное судно на якоре - 41 kb

    Но хотелось видеть что-нибудь новое, я пробрался с Горковенко в Брюссель и тут впервые увидел юную европейскую школу. Галле меня просто поразил. В новом городском музее я увидел Мейссонье, Ари Шеффера, Поля Делароша, Декана, Марилла, Калама, Диде, Коро, Руссо, Энгра и прочих. Увидел, также впервые, марины Андрея Ахенбаха, и со мной сделался снова такой переворот, что всё прежнее - Айвазовский, наш Эрмитаж, Амстердам, Харлем, Брюссель - всё спуталось, начало бродить, кипеть и вышел сумбур, от которого я долго не мог установиться хоть в каком-либо направлении.

A. Ахенбах. Прибой у пристани - kb

Вернувшись домой на пароход, я сел за работу и, вдохновясь архитектурой Ван Мейса, сделал гавань, какая в Амстердаме. Пленяли меня очень мельницы, пузатые кафы с красными и жёлтыми парусами, и я старался быть колоритным до отчаяния. Выходили, конечно, мазанки какие-то и не более, но всё-таки древних мастеров я ещё не понимал и смотрел на них, как на нечто прошлое, забытое, но жаждал новизны и в ней только видел блеск и силу, возможное учение и подражание. Кроме герцога, никто мне не сказал ещё, что древние мастера суть столпы нашей науки, а потому слова Его Высочества сильно запали мне в душу и я говорил себе - не может же быть, чтобы такой высокообразованный человек не видел правды в художестве.

    Пришли в Свинемонд, здесь Его Высочество нас покинул. Трогательным было с ним прощание, так он сумел всех привязать к себе своею высокою душою. Он был, слава Богу, здоров, загорел и смотрел совсем бодро. Прощаясь со мной, он сказал: "А вы, господин Боголюбов, мне сделайте то, что начали. Я жду от вас альбом моего вояжа. Желаю вам счастья и науки, и чем быть дюжинным офицером, будьте художником, кажется, вы тут вновь успеете". На прощание Его Высочество подарил мне щенка Дакс, которого я назвал под влиянием чтения романа Поль де Кока - Мустанг. Об этом умном псе скажу далее, ибо он был очень забавен.

    С этой великой минуты судьба моя была решена. Я решил во что бы то ни стало переменить фронт и идти по новому, указанному мне Богом и герцогом пути.

    После возвращения из Пруссии в Кронштадт пароход наш скоро откомандировали в Данию, в распоряжение начальника штаба стоявшей тогда в Заненбурге русской эскадры под флагом вице-адмирала Ивана Епанчина. Эпизод этот у нас назывался Шлезвиг-Голштинским походом. Стояли там для страха кому следует десять наших кораблей. В конце концов пора пришла и им уходить. Приехал король датский, давался прощальный обед, где все очень выпили. Король просил перевести адмиралу и передать свою живейшую благодарность за стоянку в его водах, а адмирал кричал Глазенапу: "Богдаша! Переведи Его Величеству, что пока Епанчин с ним, то может на обоих ушах спать покойно". Конечно, тонкий и образованный Глазенап переводил и передавал совсем другое королю, почему оба остались очень довольны своими речами. Дым и гром салюта с криками "ура" окрасили ещё более картину расставания.

    Флигель-адъютант Богдан Павлович Глазенап вскоре переехал к нам, и мы пошли в Копенгаген, куда пришёл также фрегат винтовой "Архимед", которым командовал его родной брат Владимир Глазенап. Будучи по дипломатической части, Богдан Павлович должен был остаться ещё несколько дней в Дании для устройства дел по пребыванию эскадры. "Архимед" вскоре развёл пары, прошёл у нас под кормой, люди высыпали на ванты, кричали прощальное "ура", на которое им отвечала наша команда тем же дружным приветом. Но вот какую печальную новость узнали мы на другой день вечером. Прошёл пароход с моря и говорит, что русский фрегат выбросился у острова Борнгольм на берег. Никто этому не хотел верить. Сказали печальную новость Глазенапу, тот побледнел. После того то и дело спрашивал проходящие суда. К утру узнали, что это истина, а потому тотчас же снялись с якоря и пошли к месту крушения. Найти его было не трудно, ибо явилась догадка, что он держал южнее мыса и принял маяк Моль за Борнгольмский. Когда мы бросили якорь, то увидели фрегат уже без мачт, лежащий на правом боку. Вскоре братья встретились, трогательно было видеть их. Конечно, вся тридцатилетняя служба Владимира Глазенапа погибла разом, а вместе с ней погиб и первый русский винтовой фрегат.

    Придя в Кронштадт, после разоружения, я стал серьёзно думать, как бы устроить себя на карьере художника. Думал я об этом не раз и прежде, когда меня обольщал пошлый успех наживы от Николаев Павловичей, Николаев Чудотворцев и панданчиков Кузинских. Заветную мысль мою я сообщил матери моей, но кроткие её слова, что я на хорошем счету по службе, что художество дело тяжкое, коли нет таланта и денег для науки, заставляли меня смириться, и я опять шёл прежней колеёй. Но теперь я порвал всё и пошёл благоразумно к достижению моей цели. Служба на пароходе "Камчатка", конечно, была вполне лестная. Но все мы должны были серьёзно подумать о более существенном. А.С. Горковенко, А.И. Баженов хотели повышения. Я смотрел на художество, как путь спасения. Всё офицерство наше было бравое, так что и стих сложили следующий:

    Ус нафабрен,

    Бровь дугой,

    Новые перчатки.

    Это, спросят, кто такой?

    Офицер с "Камчатки".

    Но вскоре А.И. Баженов женился на племяннице адмирала Беллинсгаузена, что нас всех снова подняло в общественном мнении, ибо адмиральша взмолилась, а то мы не хотели идти на свадьбу к товарищу. Всё шло хорошо, и Шевандин, командир, нами гордился, но свои интересы были сильнее.

    В то время жил-был в Кронштадте полковник Заржецкий - славный строитель фортов Меншикова. Он был образованный инженер, любил художество, часто со мной беседовал о моей жизни вообще, и когда я ему сообщил сказанное герцогом, показал ему свой альбом, он сильно мною заинтересовался и вот как повернул дело. В Кронштадте в то время помещался Учебный экипаж, командир его был из армейских, полковник Курлов. Такой палочной дисциплины и точности в военных артикулах и в гвардии не бывало. В Петербурге был другой Учебный экипаж, что составило бригаду, а потому был и бригадный командир генерал-лейтенант Кохиус. Этот генерал был три Курлова по изучению шагистики и всякой солдатской выправки. Выбыл у него адъютант личный. Заржецкий был с ним друг и приятель, и вот он его убедил взять меня к себе на службу. Представя, сказал, что из меня будет художник, ежели он дает мне свободу заниматься в Академии. "Да ведь он вовсе не фрунтовый", - отвечал генерал. "Да какой вам фрунтовый нужен, он честный малый. Ежели дадите ему какое-нибудь поручение, то никогда вас не надует. А фрунтовика зачем вам?". Генерал был убеждён, и я был снова в Петербурге постоянно.

    Случился смотр в Петербургском экипаже и училище, прибыл князь Меншиков, почему-то и меня увидел. Я смотрел браво, стоял вытянувшись, Кохиус сказал: "Мой адъютант лейтенант Боголюбов". Он подходит ко мне и говорит: "Это ты, батюшка, представил альбом герцогу Лейхтенбергскому?". - "Я, ваше сиятельство". - "Хорошо, да где же ты учился?" - "В корпусе Морском и на службе". - "Его Высочество говорил мне, чтоб ты ходил в Академию, как вы об этом думаете, генерал?" - "Очень буду рад, когда свободное от службы время господин Боголюбов посвятит науке". - "Ну, так и действуйте", - сказал князь.

 

    Итак, мне повезло, и всё это сделал благодетельный герцог! Правду сказать, что друг его и секретарь Е.И. Мюссар очень часто напоминал о моём желании быть художником. За альбом мне был дан перстень в тысячу пятьсот рублей, и я пошёл тотчас же записаться в ученики Академии. Поступив туда, зачислился к пейзажному профессору Максиму Никифоровичу Воробьёву.

Лесистый берег, kb

    

АКАДЕМИЯ  ХУДОЖЕСТВ  ИЛИ  СВОБОДНЫМ  ХУДОЖЕСТВАМ

Профессора и товарищи

    Что за чудное это учреждение, какой дивный мавзолей - Кокоринское здание(16), - думал я, входя на этот раз серьёзно под громадную его крышу. Благодетельная реформа герцога Лейхтенбергского уже коснулась её, ученики сделались не такие, как были прежде, то есть замкнутые в дортуары, а свободно и вольно приходящие. Я был знаком при поступлении сюда с двумя деятелями Академии, с профессором Петром Карловичем Клодтом, известным нашим скульптором, и конференц-секретарём Академии Василием Ивановичем Григоровичем.

    Барон Клодт лепил в это время памятник Крылову, что в Летнем саду стоит. Дело дошло до басни "Квартет". "Проказница мартышка" требовала натуры, а у меня был Яшка мадерский, с которым я даже желал расстаться, а потому и предложил ему мою обезьяну, которую он принял с удовольствием и увековечил на своём знаменитом памятнике.

    Кто знал этого прекрасного человека, тот, вероятно, навсегда сохранил о нём самые высокие воспоминания. Кого он не пригрел добрым словом и кому он не помогал денежно. Семейство его было всё художественное. Радушье и гостеприимство царило в доме, где в безрукавке наш знаменитый скульптор принимал и царей и всех добрых людей.

    Григорович был сила великая тогда, и благодаря ему я начал свою науку в рисовальном оригинальном классе, откуда скоро перешёл в гипсовые головы. Он принял меня очень хорошо, отрекомендовал профессору Воробьёву. Максим Никифорович был умный человек, художник сухой. Читал он у нас перспективу и часто входил со мной в диспуты, ибо я её знал математически ещё в Морском корпусе, но он выучил меня прилагать её просто практически к натуре. Был он не кто другой родом, как сын солдата-привратника, что ни мало его не умаляло, но, напротив, заставляло почитать, ибо он образовал себя вполне, знал французский и итальянский языки, был хороший музыкант, даже ценитель и критик музыки. Играл с гр. Вьельгорским в квартетах вторую и первую скрипку, что было уже хорошим ручательством, что он был признан в этом умном кругу людей вполне светских того времени.

    Офицерский мундир мне много помогал. Я познакомился с вице-президентом графом Фёдором Петровичем Толстым. У него игрались домашние спектакли, и я не замедлил поступить в труппу графини, которая имела к этому делу порядочную слабость. Фёдор Петрович был высокообразованный человек, хотя и проклят родителями за то, что смел из такой фамилии сделаться художником, когда в Академию отдавались только барские холопы.

    1851

    Вскоре я познакомился с молодёжью - кн. Василием Николаевичем Максутовым, баталистом, учеником профессора Виллевальде, с глухим уже тогда, добрейшим Владимиром Сверчковым, Бронниковым, Сорокиным, Лагорио, Чернышёвым и прочими. Первые два были прежде офицеры гвардии, а потому мы скоро сдружились.

    Профессор Богдан Павлович Виллевальде меня тоже прекрасно принял. Старик-ректор живописи Шебуев приласкал, и я начал работать во все пары. Кроме вышеупомянутых профессоров должен упомянуть о Басине, Александре Павловиче Брюллове, Фёдоре Антоновиче Бруни. Последний был сильно в ходу, директорствовал в Эрмитаже, давал интересные маскированные балы и вечера. Толстая подруга его жизни, дочь трактирщика в Риме, отыгрывала такую барыню, что ей шло, как корове седло. Был также профессором Алексей Тарасович Марков. Это - адамова голова со стоящей в разнотык щетиной. К.П. Брюллов окрестил его в Колизей Фортуныча, нищего профессора в долг. Это потому, что он только и сотворил в жизни картину "Фортуна и нищий" и написал за все 8 лет римского жития эскиз "Колизей, или первые мученики христианства", пообещав написать картину. 25 лет белый холст стоял в его мастерской, и картину никто не увидел. Но, оставя эти насмешки в сторону, всякий из нас отдаст ему справедливость, что это был лучший профессор и преподаватель, а потому учеников у него было более всех. Басин, Бруни тоже были прекрасные рисовальщики, все они учили нас этому делу очень хорошо, преследуя классическое направление, что и давало прекрасные результаты, и шла в Риме даже добрая слава, что русские ежели не мастера писать, то все рисуют хорошо.

    По архитектуре тузом смотрел профессор К.А. Тон, за ним шёл Александр Павлович Брюллов, Мельников и другие. Тон был ректором, строил всё крепко, но некрасиво, вор был первоклассный, по воспитанию невежественный и неучёный, хотя большой практик. А.П. Брюллов был вполне образованный человек своего времени, рисовал даже портреты прекрасно, пейзажи, кроме своей специальной работы. Математику высшую знал превосходно, был гостеприимен и честен в своих отношениях к ученикам, которых не эксплуатировал никогда, платя широко за труды помощникам. Тон, напротив, всё брал чистыми, а платили помощникам подрядчики. Тогда приехал из-за границы пенсионер Резанов, липко и слепо пошёл по следам своего учителя, которого во всём даже превзошёл, ибо был его гораздо умнее и хитрее. Будучи богат, Тон жил широко, кормя и поя всех пресмыкающихся вокруг него. Женился на девке-натурщице, которая была прекрасная пара м-м Бруни в смысле светского воспитания. Профессором гравюры был добрейший Н.И. Уткин. Кто знал этого образованного почтенного старика, внимательного, честного, тот никогда его не забудет. Умер он 83-х лет, состоя профессором, был в числе лучших наших европейских гравёров. Биография его известна, и, право, следует почитать её, чтобы узнать поближе эту почтенную личность.

 

    К.П. Брюллов считался профессором, но был за границей, не переставая быть для нашей школы славным широким художником, хотя записной рецензент Стасов и старался смешать его с грязью. Всякий мало-мальский образованный человек, конечно, этому не поверит, но было время, лет десять, что талант Брюллова был у нас помрачён. Подогретый квас - гадость, тогда как нормальный хорош и любим народом! Этого Стасов никогда не понимал. Никто не поспорит с ним, что Брюллов у нас не создал школу, но никто от него не отнимет, что он работал превосходно, писал хорошо и мыслил, хотя и под влиянием старых мастеров Италии в своих больших произведениях, но в жанрах, портретах, акварелях и рисунках был всегда велик. Но у Владимира Васильевича вечно были крайности дикие! Хорош художник - до гадости его превозносит, посредственный - так опять совсем подлец! Умеренной и разумной критики у него никогда не было. Смотреть на картину и видеть в ней тонкое чувство колорита, техники, рисунка он не умел, а копал только "содержательность". Слово, которое до сих пор им практикуется без всякого понятия, что оно значит. Правду сказать, трудился он много, чего не перерыл, гнул дуги непаренные, как медведь в лесу, и так часто обрывался в своих тупых и огромных суждениях и критике, подписываясь В.С., что между нашим братом-художником эти две начальные буквы выражали "врёт смело". Но о нём придётся говорить позднее, ибо рано он начал пакостить русское художество и не мало сбил с толку юных, не стойких, голов, проповедуя им национальную тенденциозную самобытность, грязную, грубую и пошлую. Человек он был много читавший, прекрасный, добрый, услужливый, дорывался в архивах до тла, чтоб достать вам материал для картины, но всё портил, навязывая тут же свои воззрения молодому художнику для выполнения их(17).

 

Наказ царя

    1852

    В это время поговаривали сильно о 100-летии Морского кадетского корпуса. Директор его контр-адмирал Николай Петрович Римский-Корсаков был ловкий жонглёр своего времени, светский, тёрся при Дворе, бывши флигель-адъютантом, с блеском командовал прежде 16-м флотским экипажем и кораблём "Кацберг". Вступив в корпус после И.Ф. Крузенштерна, он прямо потребовал перестройки здания. Переломал его разумно и, любя роскошь, стал украшать картинами среднего достоинства, ибо платить широко не любил. Года два тому назад, зимуя в Кронштадте, он заказал мне сделать для тамошних царских комнат три картины: "Корабль "Императрица Мария"" (с Воробьёва) изображала шторм, вынесенный императором Николаем I у берегов Варны, где его чуть не выбросило на неприятельский берег, но капитан корабля Папа-Христо стойко отлавировал от берега; "Смотр русской эскадры в Буюк-Дере" - с какого-то француза; да "Бриг "Меркурий"" - эпизод турецкой войны 1828 года, который я написал самобытно. Картины эти и теперь висят в залах Морского корпуса. Но к 100-летию он мне предложил написать "Афонское сражение"(18), материал которого я давно заготовил от героя его, моего почтенного адмирала А.А. Дурасова.

    Ко дню 100-летия картина была готова, и Римский-Корсаков представил меня, показывая её Его Величеству. Государь долго на неё смотрел, взял лежавший под рамою плющ в руки и, обратясь ко мне, спросил, давно ли я занимаюсь живописью и где. "Теперь я учусь в Академии, а прежде учился в корпусе Вашего императорского Величества". - "Да! Помню, ты писал "Наводнение 24-го года в Кронштадте". Спасибо, продолжай!" За картину дали мне 1000 руб., и Государь заказал ещё копию для Военной галереи Зимнего дворца, что я и исполнил(19).

    Итак, это было второе слово, обращённое русским царём ко мне. Первое было по службе, когда в один из Июльских праздников меня назначили в Монплезир для наблюдения за 30-ю человеками из иллюминационной команды матросов для мытья посуды серебряной. Ужин был в полном разгаре, шкалики почти догорали, ясно доносилась музыка. Вдруг, вижу, подходит Государь, заложа руки назад, остановился около куста и внимательно глядел, как матросики сперва пихали всё, что оставалось съедобное, в свои шапки и карманы, а потом, облизав блюдо или тарелку, передавали её мытейщикам, которые в свою очередь её долизывали. На лице его была добрая улыбка. Вдруг он величаво вошёл, сказав звонко: "Здорово, ребята". Все вскинулись разом, но слово: "Продолжай" - возбудило снова кипевшую работу. Я стоял тоже вытянувшись, рука под козырь кивера. Сказав "Здравствуй", царь спросил, какой это экипаж, ибо матросы были в колодках. Я ответил: "16-й, Ваше Величество". - "Сколько их здесь?" - "25 матросов и 5 боцманов". Стоял поодаль в красном фраке гоффурьер, что ли. Он его подозвал, сказав: "Офицера и команду накормить". И пошёл дальше. Меня накормили, а матросы всё, что им предлагали, пихали опять за пазухи и в штаны, отчего все казались раздутыми, ибо сыты были первыми объедками.

    Получив заказ, я долгом счёл сообщить министру Двора. В это время князя Петра Михайловича Волконского сменил граф Владимир Фёдорович Адлерберг, доброту которого я буду помнить до конца моей жизни. Он, видимо, мною заинтересовался и велел к себе ходить, одобряя моё художество и учение в Академии. Опять тут я видел доброе слово герцога Лейхтенбергского.

    В Академии художеств по вечерам мы устраивали натурные костюмные классы, беседы были шумные. Тут я познакомился с массою художников всякого пошиба, и вот какой тогда существовал промысел. Ученик Грим профессора Виллевальде был немец бесталанный, но хитрый на раздобычу денег. Чёрт его знает, как он пробрался к кн. Волконскому - через лакеев или горничных, вошёл в его доверие и устроил дело сбыта очень хитро. Бывало, намалюет кто какую-нибудь мерзость, он её отбирает и тащит князю и приносит кому 20, кому 10, а кому 50 рублей.

    Стали за ним следить, и вот в один день, когда Грим тащил во дворец здоровую вязанку художественной мерзости, ученик Чукаев взошёл вместе с ним в приёмную князя с картиной в руках. Грим стал его гнать, но так как тут было много народа, то тот остался, и когда министр вышел к просителям и обратился к Чукаеву и Гриму: "Вы что?". - "Картину принёс", - сказал первый, а второй - во множественном ту же фразу. "Поставьте их в кабинет". В кабинете сидел чиновник, картины расставили по стульям, вернулся его сиятельство, покрутил сомнительно носом и говорит Чукаеву: "Вам 25 рублей и картину обратно". А Гриму - "За эту - 10 и обратно, за эту - 15, за эту - 10" и т. д. Взял только одну, какого-то солдата с трубкой за 50 рублей, а остальное всё потащили назад. Чиновник выдал деньги, я дело теперь сделалось ясно. Государь раз навсегда дал приказ Волконскому - мерзость не брать, а давать в виде поощрения полцены, а картины возвращать художнику, забрать только сносное. Но Грим брал с кого пять, с кого три, а с кого десять рублей себе за труды, оставляя и картины для новой продажи уже в собственную пользу.

    За таковую проделку, конечно, вне стен Академии, товарищи ему сильно побили морду. Но с назначением гр. Адлерберга в министры он снова стал ходить в класс, устроив тот же промысел, но ещё тоньше, то есть через Минну Ивановну Буркову, известную фаворитку графа.

    Фёдор Бронников

    Посещая Академию, я очень сдружился с учеником её, Фёдором Андреевичем Бронниковым, с которым мы остались истинными друзьями до сих пор и умрём в этой чистой дружбе(20). Знакомец мой был родом из Шадринска. Отец его, мещанин, не бойко торговал рыбой. Юноше попалась гравюра на дереве, он стал вдумываться, как это делается, и собственным умом и ножичком стал делать разные изображения на липовой доске, оттискивая потом тоже собственными средствами с помощью ваксы на бумагу. Любовь к художеству была ему прирождена, и вот он с рыбным обозом пришёл в Петербург. Купчина-подрядчик его кормил и поил, но настало время отъезда назад. Бронников никого не знал в Петербурге и в Академии, с робостью заглядывал в её широкую дверь, но войти боялся. Глядя разные гравюры древесные в изданиях, он прочёл: "Бернардский". Отыскал его и явился, прося работы. Кулак-художник испробовал его художество, оглядел прежнюю ваксу и говорит: "Возьму на выучку на пять лет бесплатно из харчей и одежды, хочешь?". - "Конечно, хочу", - ответил Фёдор Андреевич. И так он стал его учеником. Хозяин одел его, как тогда одевали всех подмастерьев, в китайчатый халат да дал сапоги.

    Заходит к Бернардскому барон П.К. Клодт, осматривает работы и видит оттиски Бронникова, интересуется им и говорит хозяину: "Вы этого молодца пошлите в Академию в вечерний класс учиться рисовать, он очень талантлив". Бернардский пообещал, но ничего не сделал. Заходит опять Пётр Карлович и говорит: "Отчего же вы его не посылаете, я ему дам даровой билет, пусть учится". - "Да ведь он у меня по контракту, это мне не с руки, он и так хорош". - "Да это разве негры у вас? Это люди - нельзя, вынуждая нуждой, губить человека. Вы это сделаете или, знаете, у меня рука длинна, чтобы вас изобличить". Бернардский испугался, и Бронников поступил в Академию учеником. Скоро контракт был уничтожен по настоянию Клодта, но, как честный человек, Фёдор Андреевич всё-таки четыре года ходил к старому хозяину в часы досуга, и лучшие гравюры "Мёртвых душ" Гоголя - его работы, хотя и не его подписи.

Большая золотая медаль

    Написал я картину "Китобои", в каком море, право, не знаю. Кита я видел, а как их бьют - никогда. Всё это было дело моего воображения. За картину эту дали мне Первую серебряную медаль и перевели в натурный класс. "Китобои" мои купил за ничто почт-директор Прянишников, который был собиратель по дешёвым ценам русской школы. Впоследствии эта галерея составила основу Румянцевского московского музея.

 

    Первая серебряная медаль опять придала мне форсу. Надо было думать о Второй золотой медали, почему из дома Гофмана на Большом проспекте и 14-й линии, где мы жили с братом, я временно переехал на Большую Охту, чтоб писать этюды Смольного монастыря от Охтинского перевоза, взяв с собой пса Мусташку для развлечения. Но вдруг на 3-й день он у меня пропал, что немало меня огорчило. В конце недели я поехал домой и несказанно обрадовался, когда он меня встретил в доме Гофмана. Пёс этот, точно, был очень смышлёный. При нас жили два крепостных человека - Степан Васильевич, старик уже, и Прокофий, или Прошка. Первый испивал, и когда старший брат мой делал ему внушение, то тот хрипло отвечал: "Вспомните, барин, что я вас держал, когда отец ваш сёк вас розгой". Такое убедительное слово старого слуги смягчало пыл. Прошка был у нас и повар, а потому всегда ходил на Андреевский рынок с Мустангом. Купцы и приказчики знали собаку, ласкали и прикармливали, заставляя делать разные проделки. Например, скажут: "Умри" - и пёс вдруг хлоп на бок! Мусташка, конечно, таскал, что прикажешь, служил, ходил на задних лапах, кувыркался через голову, входил по лестнице, положенной на крышу сарая, гонялся за кошками, словом, был готов хоть в любой цирк на показ. Город он знал в совершенстве. С Васильевского острова бегал к тётке моей в Смольный с визитом, к дяде в 1-ю линию, забегал на рынок, ежели чувствовал голод, к торговцам. Был драчлив до изнеможения сил и весьма ласков с знакомыми. Но визиты его не ограничивались одними петербургскими знакомыми. Раза два я посылал Прошку с ним в Кронштадт, и что ж, приезжает однажды оттуда к нам мой бывший сожитель В.А. Римский-Корсаков и привозит с собой Мусташку. Оказывается, это не первый раз пес самостоятельно туда ездил, а бывал раза три на пароходе.

Вид Смольного монастыря - 43 kb

    Вернувшись с Охты к октябрьской выставке(21), я стал писать картину "Смольный монастырь". Дали мне мастерскую как конкуренту, и в 2 месяца я её окончил. Мастерская была в верхнем циркуле, это были комнаты в два или одно большое окно, отделённые друг от друга холщовыми перегородками. Я работал подле Бронникова с одной стороны, а с другой - кн. Максутов писал баталию времён мятежа Польского. Далее шёл нескончаемый ряд таких же мастерских конкурентов. В центре их помещалась мастерская художника Ксенофонтова. Человек этот был воспитания купеческого, религиозного, пел на клиросе в хоре, и, бывало, ежели затянет какую-нибудь "Херувимскую" или "Спаси, Господи, люди твоя", то все мастерские подтягивают, заливаясь на разные тоны и варианты. У него же работал добрейший, но весьма ограниченный художник, купеческий сын Плешанов, обладающий крутым басом, который тушевал всё в общую гармонию. У них же было и постоянное чаепитие, от чего переходили к водке и колбасе с чесноком. Раздавалась иногда и народная песнь со свистом и гиком так, что кисти и палитра летели к чёрту и заменялись трепаком, взамен гимнастики.

    Натурщицы были всегда плохи, главная их сводня прозывалась Кузьминишна. Она была ещё времен Оленинских(22), знала всех профессоров своей молодости. Пользовалась всеобщим уважением, называя Брюллова Карлушкой, Маркова - Алёшей, Бруни - Федькой. Так же и нас она чествовала. Всегда приходила расстроенная или "с перетуру", как называла это состояние" прося для восстановленья здоровья водочки, а ежели её не было, то сама за ней бегала охотно. Воспитанницы её были молодые натурщицы Аксюша и Настя. Первая соответствовала сильно модели Марии Египетской и, наконец, сделалась впоследствии княгиней Черкасской, пройдя в Париже через всякие перипетии и гадости. Благодаря подлости художника Грузинского изловили они бедного князя, которого вместе ограбили дотла. Вторую же умный скульптор Микешин стал мулировать с натуры, облепляя глиной, извлёк из неё животную теплоту в массе, и бедная девушка впала в чахотку! Конечно, сделано это было по невежеству, но никак не с намерением.

    Кроме этого, в мастерских устраивались разные забавы художественные. Был у нас товарищ, пан Маршевский, писал картину "Ледоход на Неве у Зимнего дворца", бился, бился, и вот дело пошло на лад. Почему в виде поощрения положено было ему помогать посильным трудом. Я написал воздух сырой и лёд, Чернышёв - перспективу Зимнего дворца, Максутов - Государя Николая Павловича, а Владимир Сверчков - снег, сани и пуделя, с которым любил гулять император. Картину представили - получила полное одобрение, выдана Первая серебряная медаль, и была куплена Его Величеством за двести рублей. По бедности некоторые из нас сами золотили свои рамы по левкасу и лепили угольники орнаментом.

    Но вот наступила выставка, все с трепетом ждали своей участи в трактире "Золотой якорь", куда собирались, ожидая прибытия вестника - вахтёра Евреинова или натурщика Тараску, которые присутствовали при обходе профессоров и приносили горячие новости, за что им платили и накатывали водкой до положения риз. Бронников, кн. Максутов, я, Вениг, Сверчков Владимир получили медали золотые второго достоинства(23). Радость была великая.

    Августейший президент наш послал за мной на другой день и поздравил с успехами, сказав: "Ну, ещё год - и моё пророчество исполнится!". Но не так распорядилась судьба. Вскоре Его Высочество скончался, и я остался без благодетеля, которого чтил как отца родного. Но, умирая, он, вероятно, передал меня Великой Княгине Марии Николаевне, которая приняла меня весьма ласково и, став нашим президентом, всегда была ко мне безгранично милостива.

    Но вот ещё новая тревога в моей жизни. Составлялась в 1852 году экспедиция в Тихий океан под начальством вице-адмирала Путятина на фрегате "Диана". При адмирале состоял капитан-лейтенант К.Н. Посьет, впоследствии воспитатель В. Кн. Александра Александровича и министр путей сообщения. Он знал меня хорошо, хотя был старше по службе, и как интеллигентный человек интересовался моими художественными успехами. Он думал, что я буду очень рад пописать в этом походе, куда вся флотская молодёжь рвалась без удержу, ибо походы такие открывали будущность. Но моя уже была назначена на другом поприще, почему я был очень озадачен, когда мне это сообщил форменно адмирал Гейден, директор инспекторского департамента. Поблагодарив Посьета, я ему высказался и просил содействия его, чтобы оставили меня в покое. Отказываться от лестной службы было трудно, пришлось говорить, что я нездоров, что опять было глупо, ибо я был здоров, как бык. Побежал я к генералу Кохиусу. "Защитите, - говорю, - ваше превосходительство". Тот ответил, что это трудно, ибо меня ведь повышают этим назначением, и, наконец, перебирая разные способы уклонения, пришёл к тому, чтобы я отправился к врачу экипажа и взял свидетельство, что я страдаю венерою. Меня оставили в покое, но отговорка сильно не понравилась начальству, и когда об этом доложили кн. Меншикову, то он ответил: "Ну, чёрт с ним, бросьте его!". Видя всё моё будущее в художестве, я был прав, а ежели бы оно не удалось, то проиграл бы много в карьере морского офицера(24).

    Потерпев крушение, будучи послан к чёрту его светлостью, я встретил Васильева, рассказал ему мой успех в Академии, мои надежды на будущее и просил защитить меня добрым словом. Через некоторое время князь потребовал меня к себе, спросил, смеясь, о здоровье, показал свои картины, между прочим "Бомбардировку Красной Горы" Айвазовского, и сказал: "А вот я вам дам документ, чтобы вы сделали этот же вид на третий день бомбардировки" (которую он вёл). Простился весьма ласково. Но, будучи вскоре послан в Константинополь перед началом войны, работу не дал.

    Живя в Петербурге, через старого друга моего Александра Ивановича Лера, служившего в морском артиллерийском департаменте и занимавшегося частным образом у известного почтенного купца. Почётного гражданина и даже действительного статского советника Василия Федуловича Громова, я был приглашён к последнему на бал. Благодаря кронштадтскому воспитанию я был плясун неутомимый, врал бойко всякую всячину барышням, и, ежели меня за это кормили, то, правда, не даром, ибо службу свою я нёс честно. Поужинав очень плотно и даже чересчур, народ стал разъезжаться, но пьющие чашу до дна допивали её в кабинете хозяина. Тут ко мне стал приставать какой-то плюгавый купеческий сынок, я, не церемонясь, послал его к чёрту! Он обиделся, полез опять, и в третий раз. Это меня взбесило, я повернул его и сильно толкнул в угол, куда он и полетел кубарем.

    После чего я уже не помню, что со мной было.

    Наутро я проснулся, вижу, что лежу не у себя дома, а в прекрасной комнате, опять задремал. Часов в 11 утра взошёл лакей. "Где я, - спрашиваю, - у кого?" - "Да у Василия Федуловича". Мне стало ужасно совестно. Я скоро умылся, надел мундир свой и зашёл в кабинет. Радушный хозяин встретил меня весьма ласково, я стал извиняться в моём беспутстве, а главное, что дошёл до буйства. "А! За это я вам очень благодарен, дайте мне вашу руку, ещё раз благодарю. Давно надо проучить эту дрянь, он всегда ко всем пристаёт, и это, вероятно, его вылечит хоть на время". Вошёл друг мой Лер, он не мало помог мне в ложном положении. Выпили кофе, закусили, даже огуречным рассолом поправились, и к полдню я шёл домой вполне довольный моим новым знакомством.

    Надо сказать, что Громов меня очень полюбил, и до его смерти я пользовался истинным расположением этого доброго русского человека. Жаль, что такая личность, как он, прошла почти бесследно, хотя много добра он рассыпал вокруг себя во всех слоях общества, в особенности служа в Человеколюбивом обществе, где обогатил школу, что на Лиговке. Отец Василия Федуловича, Федул Громов был крепостной человек гр. Орловых, стал заниматься торговлей, набил деньгу и откупился, продолжая вести дело со своим старым хозяином, всегда крайне честно. Будучи лесным тузом на Бирже, он завёл под Смольным свою верфь. Жил скромно, умел подобрать к себе честных людей на службу, скончался в старости, оставя Василию Федуловичу громадный капитал и вполне солидный торговый дом. Последний женился на Федосье Тарасовне Лесниковой.

    Это была чудная русская купеческая пара. Приятель мой В.А. Римский-Корсаков всегда с наслаждением произносил имена супругов, заключая: "Экая Русь широкая, крепкая и пышная в этих двух именах". Оно и точно. Супруги зажили широко и гостеприимно. Василий Федулович всем говорил про своего отца с глубоким уважением, что потому он и богат, что у батюшки вся контора была в сапоге. У него всё пошло шире, но без увольнения старослужащих.

    Крушение столь солидной фирмы произошло уже после его смерти, когда богатство досталось беспутному и слабоумному брату его Илье Федуловичу. Он взял к себе в управляющие великую бестию правоведа Рожнова-Ротькова, семью которого и братцев я знал по флоту. Это были нищие, разорённые дворяне-костромичи, но не глупые, почему грели себе лапы, кто в министерстве путей сообщения, а кто в адвокатуре. Когда Громовы умерли, то всё уже принадлежало Рожному-Ротькову, который так славно обработал дело юридически, что, право, сделал этим честь Школе правоведения, где воспитывался, и потом благодушно занимал весьма честно и даже с блеском место деятеля в Городской думе. Конечно, ежели бы Василий Федулович подумал о духовной, как он мне говаривал, то всё достояние досталось бы Человеколюбивому обществу и Рожнов-Ротьков ходил бы нагишом, но, к сожалению, так не вышло.

    Не был Василий Федулович человеком образованным, но имел прирождённую любовь ко всему изящному. Ему принадлежала дача против Каменного острова, купленная от кн. Лопухина. Сад содержался роскошно. Дом стоял, что дворец загородный. Били фонтаны, была пароходная пристань и лёгкий паровой катер для прогулок, а по другую часть въезда стояла превосходная громадная оранжерея, где иногда зимой давались феерические праздники под громадными пальмами и другими редкими растениями. Он любил цветы, и дом его круглый год имел роскошное украшение. Любил он и лошадей, конюшня его была первоклассная. Музыка была ему тоже сродни по душе. Он иногда пел для себя, как умел, а для гостей давал концерты, приглашая всех знаменитостей петербургского музыкального мира. Стол держал открытый постоянно, как на даче, так и в городе, угощая всегда хорошим вином и тонкой кухней. А также любил он и картины, художество и художников.

    Познакомясь со мной, он пришёл ко мне в Эрмитаж в верхние залы, где я копировал картину "Вид Неаполя", которая была куплена Николаем Павловичем во время его вояжа в Палермо. Вид этот его очень заинтересовал. "Надо там побывать когда-нибудь, - сказал он, - уж больно хорошо, а пока сделайте-ка для меня копию". После этого он заказал мне ещё две больших копии с Айвазовского - "Керчь" и "Феодосия". Мастер этот был весьма лёгок для копирования, ибо всё писал сразу, - к чему, к сожалению, я очень привык. У Громова познакомился я с богатым ладожским купцом Пименовым, который строил форты в Кронштадте. Громов убедил его, что надо себя увековечить воспроизведением своих построек, так что я написал и ему форт Раф-Беюк с судами, стоящими на рейде. Но это была неудачная картина, никто её не хотел покупать, и я её подарил бывшему министру А.А. Зеленому, которому написал также, как их затёрло льдом на транспорте "Иртыш" в Ледовитом океане.

 

 

К 1842-1847 гг. "Записки моряка-художника" К 1853-1854 гг.